THE MISTLE THRUSH
SUHBAT AFLATUNI TRANSLATED FROM RUSSIAN BY THE EDITORS OF TURKOSLAVIA
Art by Hanna Priemetzhofer
-
Деряба
Горячее вечернее солнце светило на него, он щурил глаза, хватался за скользкие подлокотники и снова глухо кашлял. На западе, за холмами, уже шла ночь, сейчас темнота затопит всё, и его с этим плетеным креслом и с этим кашлем. И он исчезнет. Останется только хриплый, куриный голос из комнаты, повторяющий одно и то же на одной ноте, просящий, требующий, родной…
Он родился в девятьсот четвертом году, в казачьей станице, имя которой так часто менялось, что потеряло смысл. Он был третьим из выживших детей.
Он родился в девятьсот четвертом, и был назван Василием.
Семья жила небедно, он помнил выпуклые, умные глаза коров и густой звук от мух и слепней.
В тринадцать лет он уже был мужчиной. Он был костляв, с тонким ртом и серым морозным взглядом. Он был некрасив, но красота казаку и не к чему. Вот его красота — и он проводил пальцем по клинку отцовской сабли.
Гражданская вышибла его из дома. Отец был застрелен, старший умер от хвори, остальных размотало войной. Мать он так и не нашел, может, надо было сильнее искать, он не искал.
Он набавил себе три года, а выглядел он и так на двадцать. Войной отнесло его на Украину, он перекатывался от одних к другим, как зеленое, не ко времени сорванное яблоко. Веселее и голоднее всего было у анархистов, к которым он прибился под Николаевом. Анархизм утвердил его в спокойной ненависти к людям; эта ненависть давно, еще со станицы, сидевшая в нем, теперь оформилась идейно.
От анархистов перекатился в банду Архангела, державшего в ледяном страхе местечки. Сам он ненависти к жидам не разделял, но любил попугать их, а еще хохлов, которых отчего-то тоже считал жидами, хоть те и молились по-православному и ставили в своих хатах иконы. К религии он относился с молодой и едкой недоверчивостью, и когда при нем начинали про божественное, болтал ногами и сплевывал в траву.
Постепенно война и убийство ему наскучили. Ему надоело дышать кровью.
Он слишком презирал людей, чтобы радоваться их быстрой и некрасивой смерти.
Он глядел на трупы круглым, ничего не выражавшим взглядом. Он устал.
У него были красноватое безволосое лицо и тяжелый подбородок. Из-под грязной шапки выбивался серовато-желтый чуб.
Он дымил, как все, и ругался, как все. При виде женщин он нехорошо улыбался, но чаще брал свое даже без улыбки. Быстро и почти с рычанием, как юный зверь.
Это произошло в одном из местечек. Пока остальные архангеловцы делали свои дела, докалывая остатки местной самообороны, он прошелся по хатам. Хаты стояли пустыми и темными, жиды бежали или попрятали себя, и он, больше для порядка, чем удовольствия, пострелял по стеклам. Пнул, как мяч, бросившуюся под ноги тощую курицу, и уже собрался к своим… как вдруг заметил, скорее, почувствовал, метнувшиеся женские тени. Две, нет, три. Бежали в сторону мельницы, прячась за кустами. Одна сильно прихрамывала.
Василий присвистнул и бросился в погоню. Трудно пришлось бежать, по плавням, в тумане. Тех, двоих, не нагнал. Зато на хромоножке отыгрался, ух как отыгрался. В глазах почернело аж.
Обычай, принятый в банде, требовал после застрелить или придушить ее.
Но, поглядев и утерев с губ слюну, не стал. Не от жалости, а бис его знает, отчего. Натянув сырые штаны, побежал догонять своих. А та осталась в тумане.
Через день после того в перестрелке его ранило. Это его спасло. Отступая, архангеловцы оставили его у верных людей; на болотах банду окружили — кого постреляли, кого потопили в жиже. Самого батьку Архангела отвезли в Киев, судить и там же в подвалах по-хозяйски прихлопнуть. А Василия верные люди быстро выпроводили, чтобы беду им в хату не свел. Сунули сухарь и вытолкали. И он пошел по ночной траве, шатаясь.
Два дня лесами шел, питался редкой ягодой, пробовал грызть кору и не смог.
И вышел, выполз к тому самому местечку. Смерти он не боялся, только бы пожевать чего перед тем, как прикончат. Но в местечке пусто было, ушли из него люди и жизнь.
Жидовка его узнала и собралась кричать. Василий зажал ей рот и захрипел в ухо:
— Молчи… Будешь моей жинкой?
Это он добавил неожиданно не только для нее — она аж застыла — но и для себя, такого плана в голове не было. И он тоже застыл. А потом, разжав ладонь и освободив ей рот — она так и стояла и дышала — впился в него сухими губами. И она, хромоножка, на его ласку ответила. Так горячо, что почернело в глазах, как тогда.
Вздохнув, поволокла его на себе; он уткнулся носом в ее плечо.
— Эй… Зовут тебя как? — спросил только.
Сарка оказалась с дурным и пилючим характером. Как казачка, только еще хуже. Василий валялся в лихорадке, слушал, как Сарка все плетет свою длинную ругань.
— Русский чоловик, — хрипло говорила Сарка, — должен быть здоровый, крепкий, як рысак. Що ж мне такой хворий попался, а?
— Выздоровлю, задушу, сука! — отвечал Василий с печки.
— Ой, испугалася… На, попей!
Василий послушно пил.
— Что ты туда в воду бросила? — спрашивал, подумав.
— Що я могла кинути? Пусто в хате! Только пыль могла туда кинути… У других чоловики як чоловики, всё в хате есть, и это, и другое, а этот только хворыти может…
«Врет! — думал Василий, утирая выступивший после питья пот. — Отраву бросила. Или плюнула. Колдовка…»
Василий выздоровел, но жену не задушил. Побил только один раз, и то не больно, а просто, чтоб знала.
Году в двадцать шестом Василий подался на работу в город, но быстро там устал и заболел. А едва выздоровев, перевез туда Сарку, она уже была с животом, ждали второго.
Всего она родила ему троих. Первый, Игнат, пошедший в породу Василия, помер в детстве; а двое других, черненькие, в Сарку, крепко уцепились в эту жизнь. Марк и Римма, это уже Сарка им такие имена сочинила. Василий рукой махнул: к детям у него наблюдалось равнодушие. В городе ему было тесно; обилие людей, бегающих вокруг, вызывало в нем тошноту. На работах он быстро уставал, хлопал дверью и уходил, но Сарка не давала ему полежать, толкала, кружилась над ним, как оса, и гнала на новые работы.
Сама она выучилась шить и стала портнихой; к ней приходили женщины, такие же шумные, как она; по всей комнате валялись лоскутки и даже в супе плавали пуговицы. После родов Сарку разнесло в бедрах, она стала активной, от ее активности все вокруг шумело и трещало, но мало что делалось. Она варила мутные, как мыльный раствор, супы, которые теперь звала бульонами. Она изводила Василия, а ночью клала ему голову на живот и плакала. От нее шел запах керосина, кухонной гари и мыльца, которым чертила на тканях. Но с годами он переставал чуять запахи, огорчаться и радоваться им.
Редкие бабы, с которыми он нет-нет да погуливал, быстро под ним выдыхались и отворачивались, кажа ему мокрые спины с вмятинками от бюстгальтера. Городское это слово он так и не освоил, долго путал с «бухгалтером», да и даже через годы городской жизни произносил его то как «брызгальтер», то еще как-то, что бабы тихонько давились смехом. Смеяться ему в лицо они не решались, боясь его мертвого взгляда.
А Сарка была не такой: знала подходы. Знала, когда можно ругать, а когда замолкнуть. А когда — прижаться, исчезнуть под ним, утешить. И он держался за нее, зубами и ногтями, точно боясь остаться один на один с этим миром, с этими людьми и глупыми бабами, которые не умели ничего понять. С самой этой ненавистью, которая если бы могла выплеснуться из его глаз, то сожгла бы весь мир, как кислота.
Сарку он тоже ненавидел, но по-другому, от тяжелой своей любви. И всю ее родню, которая приезжала к ним в комнату, и надо было уступать топчан и слушать долгие разговоры на их языке. Его родня тоже пару раз наезжала, и это было еще хуже.
Постепенно он привык к Саркиной горластой родне, к другим чернявым, которых сновало вокруг все больше, злоба на них стала тихой и привычной, как боль от раны на погоду. Он даже развлекался, угадывая в газетах и по радио их фамилии, а если сомневался, то уточнял у Сарки. Дети ходили в школу и показывали ему вечером пятерки.
Что-то он даже полюбил. Любил тир в городском парке, к которому выстраивалась очередь из желающих, но его как матерого стрелка пропускали вперед. Любил Черное море, к которому они пару раз ездили оздоровлять детей; любил его пустынные пляжи с поблескивающими трупами медуз. Любил дрозда-дерябу, жившего у них на подоконнике в тесной клетке. Сам его, подбитого, выходил и поселил здесь к радости детей и недовольству Сарки; кормил, чистил клетку и слушал веселые звуки, которые тот издавал.
Они разжились еще одной комнатой, соседа по коммуналке как раз удачно посадили. Его, Василия, тоже как-то раз взяли, но не за политику, а по работе, но тут за ним было всё чисто, подержали и выпустили. Следователь был тоже по фамилии Рубинштейн, кстати… Жизнь, поскрипывая, ползла вперед.
Иногда только ночью накатывало ледяное непонятно что, вспоминалась Гражданская и убитые; мертвых он не боялся, но вот из живых кто-то мог нечаянно встретить его и признать… И его окатывало морозным потом, он хрипел и будил Сарку, и та все понимала и только шепотом просила не так сразу… Он смотрел на белевшую в темноте, распластавшуюся Сарку и думал, что ведь и она может его выдать, заложить или отравить… и знал, что не может. И зарывался в нее, стыдясь этого темного счастья и слабости.
Работал он в последние годы в торговле, куда его засунула Саркина родня, работал без огонька, но не воруя; не столько из честности, сколько из отсутствия фантазии и презрения ко всему. К тридцати пяти он почти облысел. И тут началась война.
Его призвали. Он успел запихнуть Сарку с детьми в набитый вагон и ушел воевать, собираясь при первой оказии сдаться в плен. Оказия представилась быстро.
Потом был немецкий лагерь, из него он тоже вышел быстро. Новому порядку нужны были такие, как он. Спокойные исполнители с холодной искрой в глазах.
Он снова убивал, спокойно, слегка устало; без той истерики, которая была у молодых. Те убивали ненасытно, бестолково, точно продали душу дьяволу. Он же никому своей души не продавал. Он не был даже уверен, есть ли она у него. Он служил в Белоруссии.
Он презирал немцев, за их слабость, чистоплюйство и задранный нос и, дай волю, убивал бы их, как сейчас убивал евреев, белорусов и других, кого приказывали; мертвые не имели для него национальности. В лунные ночи мысли иногда возвращались в прежнее время, он вспоминал клетку с дерябой и горьковатый запах из нее, вспоминал теплые руки Сарки. Ее фотографию с детьми, зашитую в немецкую шинель, он таскал с собой.
У него были бабы, короткие, быстро забывавшиеся, не то всё. Хотя и молоденькие случались, и с внешностью. А всё после этого дела сплюнуть хотелось, и он курил и сплевывал. Заколдовала его, что ли, Сарка? Может, и заколдовала… И скучал по ней.
К середине войны он выдохся. Злоба и боль, накопленные с Гражданской, были растрачены. Расстреливал и жег он уже спустя рукава. Да и чувствовал, что весь этот их орднунг ненадолго, думать надо, думать. И он курил и думал, и давился кашлем. Ничего так и не придумал.
Спасло его, как и тогда, ранение, ступню оторвало. Не иначе как родился в рубашке. Форма, документы, все сгорело, все в дым ушло.
В сорок пятом, на костылях, он добрался до Ташкента.
К нему выбежала, прихрамывая, Сарка, худая, желтая и еще больше подурневшая. Он обнял ее и чуть не завыл от радости. Вокруг крутились подросшие дети, Марк и Римма. Он обнял их тоже.
Сарка собралась возвращаться на Украину, но он сказал: «Нет».
Сарка посмотрела на него своими большими совиными глазами:
— Ты що, собрался всю жизнь стирчати в этом Ташкенте?
Он сказал: «Да», — и поглядел так, что Сарка замолка и напыжилась, точно собиралась заплакать, но вместо того стала мыть пол.
— У всех, как у людей, — хрипло шептала она ночью, — все вертаются, всем уже этот табор поперек горла, все мечтают домой…
На следующий день Сарка ходила с синяком на руке. «Об стул ударилась», — объясняла детям и прикладывала огуречные очистки.
И они стали жить в Ташкенте. Ему сделали протез.
Первое время он валялся по больницам, пока Сарка его не забрала и не выходила дома. А может, и не выходила, а так допекла своим нытьем, что он встал со смятой кровати и снова включился в жизнь.
Он работал на тихих должностях в одном, потом другом тресте; он носил чужую медаль «За отвагу», тяжелый серый кругляш, купленный по случаю на рынке, который здесь все звали базаром. И он со временем тоже стал звать здешние рынки базарами, а вместо «сходить на рынок» говорить «сделать базар».
В конце концов, ему здесь больше подходил климат, кашлял меньше. Скучал только по морю и по дрозду-дерябе. Дети, желая его порадовать, поймали ему на день рождения какую-то местную певчую мелочь и поднесли вместе с клеткой, но он их только отругал.
Сарка продолжала стрекотать на своем «Зингере», обшивая его, детей и шумных женщин, приходивших к ней и принимавших разные позы у зеркала. Дети доучились в школе, Марк поехал поступать в Москву и таки поступил, к его, Василия, хмурому удивлению и Саркиному ликованию.
Когда, при Сталине еще было, стали теснить евреев, ему это не понравилось.
Ему вообще не нравилось, что творила эта власть, а уж на евреев, с которыми жизнь его так тяжело и крепко связала, он имел личное право. Он сам, а не по свистку начальства, будет решать, любить ему их или ненавидеть, или любить и ненавидеть совместно…
Он даже чуть не поколотил, работал с ним вместе, начавшего хаять при нем евреев. И поколотил бы, если бы тот, почувствовав его взгляд, не стал пятиться:
«Ты чего?.. чего, а?»
«Ничего», — ответил Василий, разжимая кулак.
Сарка что-то чувствовала. Вдруг начинала плакать, опустив голову, упершись лбом в горбатый свой «Зингер».
«Страшно мне с тобой», — сказала ему как-то, поправляя на нем сорочку.
С годами его щеки ввалились, а глаза, наоборот, стали выпирать, точно от базедовой болезни, которой, к счастью, не имел.
Чем больше старел, тем больше рос в нем аппетит к жизни. Каждое утро он обливал себя холодной водой; капли весело сползали по его крепкому жилистому телу. Он полюбил кефир в бутылках зеленоватого стекла. Только от курева не мог себя отвадить. Жажда жизни всходила в нем, как квашня под тряпкой. Он боялся.
Он боялся, что у него возьмут и отберут эту жизнь, темную, унылую, с темными и унылыми людьми, толкавшими его в трамваях и очередях. Что его признают. Что его будут судить. Что поставят затылком к ледяной стенке. Он мотал головой, отгоняя эти мысли, и сжимал зубы. Зубы у него, кстати, кроме двух, выбитых в молодости, были в комплекте. Не то что у Сарки, не вылезавшей в последние годы из страшного зубоврачебного кресла.
И тут вот оно и случилось. И ведь не хотел тогда в больницу идти, да Сарка потащила. Родственник, то-сё… «Ну и що, що дальний, другой родни нема…» Поплелся с ней; а там в палате лежит этот ее родственник, после инсульта. Лежит и смотрит. И Василий на него, походя, глянул. И как пишется в книжках: «Их глаза встретились». Так встретились, что у Василия расширились зрачки, и у того тоже, замычал весь, затрясся… Хорошо, что речь после инсульта не вернулась и движения, а то бы тут же и заложил. А Сарка застыла, понять не может.
— Спутал, видать, с кем-то, — сказал ей. — Айда домой, что встала?
Всю ночь он курил и кашлял. Он думал, как убрать этого, который вспомнил его по белорусским делам, и он этого тоже вспомнил. Сарка чувствовала сквозь сон его кашель и запах курева, но молчала. Даже сквозь сон понимала, сейчас не надо. Всё хромоногая понимала.
Под утро в его голом черепе сложился план… Но так там и остался. Потому что в девять утра, когда он, не раздеваясь, вздремнул, позвонили из больницы. Да, ночью. Остановка сердца. Приезжайте, забирайте.
— Що ты такой счастливый? — глядела на него Сарка, быстро расчесываясь у зеркала.
— Сон добрый бачив, — сказал он.
И не дожидаясь, когда она кончит вошкаться со своими волосами, повалил ее на пол. Зверь, прыгавший в нем от радости, требовал себе выхода.
Он неожиданно полюбил внуков. Римма в Ташкенте вышла за своего Гуральника, Марк в Москве женился на русской, которая на свадьбе оказалась по отцу Гинзбург. Василий снова махнул рукой. Он уже смирился, что его казацкое семя упало на эту хлипкую, но живучую почву; сам же туда его и бросил. А когда внуки пошли, то и об этом думать перестал. И на себе их катал, и протез им свой показывал и гладить разрешал, и с медалью той, «За отвагу», поиграть. Марк привозил своих двоих из Москвы на лето, на фрукты; а Римкины двое, потом четверо, тут, под рукой всегда были. Прибежит: «Пап, можно моих к вам?» «Тащи». Недалеко жили.
После землетрясения их снесли и квартиру дали на Чилонзаре, ему как инвалиду — на первом этаже. Телевизор купили.
Только Сарка… Внешне всё в порядке, если чужим глазом и со стороны. И шить продолжала, хотя уже на зрение жалобы пошли, и что руки дрожат. Внуками занималась, шить учила, Шевченко наизусть и «Грае море зелене» им пела. И вообще, книгами увлеклась, читала их, его пыталась притянуть. А бывали такие дни, что вот встанет, начнет стряпать, а потом вдруг уйдет от плиты и звонит Римме: «Римма, приди, доготовь, не могу…» А сама в темноте запрется. Это еще до того, как диагноз ей поставили.
Или еще вот поехала на кладбище, на Боткинское, кого-то из подруг ее хоронили. Что уж там было или солнце ей напекло, но вот зашла в кладбищенскую церковь и всё, нет ее, потеряли. Римма звонит: где мама? Заказчицы с ума сходят… А Сарка в церкви стоит, плачет. И крестилась там.
Римма ей так и сказала: «Мама, ты с ума сошла?»
По-доброму, конечно.
А Василий промолчал. Он уже о диагнозе знал. Дети чуть позже узнали.
Это, кстати, ускорило всё. Там медицина, там спасут. Но главное, конечно, не Сарка и ее диагноз; это уже так, гарнир. Просто зачесалось всем. Марк заводилой был; он как физик туда рвался — зажимали его тут. И Лена его, которая по отцу Гинзбург, тоже старалась. Римму сагитировали: подумай о детях, там у них будет и то, и сё, а здесь чего?.. Так что Саркина опухоль в общую копилку пошла. Да и так ясно: что им тут, двум старикам, без детей-внуков? Под семьдесят уже обоим.
Сарка, кстати, не рвалась туда, на родину предков.
— Какая она мне родина? Тут моя родина, тут умру.
— Да, мама, и очень скоро, — вставляла Римма.
Язык у нее был такой же колючий, как у Сарки в молодости.
— Здесь тоже есть медицина, — говорила Сарка.
Тут уже раздавался смех Римминого второго мужа, врача-реаниматора… Разговоры были долгие, шумные и бессмысленные. Сарка повоевала немного и сдалась. Думала, Василий ее поддержит, скажет свое казачье «нет». Но Василий… он-то как раз был готов куда угодно. Куда угодно из этой страны, где до сих пор просыпался ночью под сырым и холодным от страха одеялом. Израиль? Да хоть Израиль, всё лучше. Да и из разговоров он ухватил, что Израиль — не конечная станция, в планах — Америка или Канада, это его еще больше устраивало, только виду не подал. Брал кого-то из внуков и шел на прогулку.
А Сарка по ночам молилась, стала теперь по ночам молиться. Иногда засыпал под это, иногда приходилось голову подушкой… Но это и через подушку проникало.
Они жили в Назарете уже второй год.
Что сказать? Питание было, конечно, первый сорт. Медицина. Сарке почти сразу сделали операцию, он ждал в больничном дворе, слушал вокруг чужую речь и пытался согреть ладони. Нет, удачно все прошло. Удачно…
Повозили их по стране, показывали то-сё. Стену Плача эту. К морю возили. Отметился в нем, поплавал.
И страх прежний из него ушел. Только без страха совсем тяжко стало. Привык, видать, с этим страхом жить, как с протезом. А страх ушел, пустота от него осталась. Такая пустота, что хоть головой о стену, каждая стена ему стеной плача стала. Только самого плача не было ведь; как когда-то ненависть, так теперь пустоту эту и слабость в себе держал. Протез, кстати, ему новый тут изготовили, удобный. Гопака плясать можно.
Сарка чувствовала, глядела ему иногда в глаза. Даже дети чувствовали, хотя все в своих проблемах были. Крепкий, здоровый еще, водой обливается, а глаза пустые. Точно жизнь из них кто-то через соломинку высосал.
Отметили им дети пятьдесят лет семейной жизни, наготовили разных всячин. Стали спрашивать за столом, как они познакомились, как любовь произошла. Сарка насочиняла им что-то, язык у нее всегда с фантазией был. А он молчал.
Одному подарку только порадовался, дерябу ему подарили. «Тр-тр…» Жизнь живее стала, только ненадолго; снова пустота, особенно ночами. Курит в плетеном кресле на веранде, из комнаты Сарка свою молитву плачет, деряба потыркивает. Открытка на стене — «Привет из Святой Земли».
Ну и вот. Еще одну экскурсию решили им сделать. Он не хотел, устал уже от экскурсий и от страны этой. Сарка вытянула: поедем, освежимся, все люди, как люди, и экскурсии, и иврит даже учат, одни мы, как в норе, заперлись… Обычная ее песня.
Поехали.
Марк за рулем, внуков парочка и они с Саркой. Дети трещат, недавний свой Пурим обсуждают. Прибыли в Иерусалим. Сарка побежала сразу в Храм Гроба Господня, а потом уже эта экскурсия…
В Яд ва-Шем их повезли. В музей Яд ва-Шем.
Название это ничего ему не говорило, а то сразу бы «нет». Посидел бы перед музеем на лавочке, воздухом подышал, пока бы они там по своему музею лазали.
Но он не знал. А про что этот музей, его не предупредили.
Ладно. Что он, музеев не видел? И про Холокост поглядит, любопытно даже стало. Злое такое любопытство разгорелось в нем, хотя сразу уйти надо было. Выйти и сесть на скамейку, а они пусть глядят на эти фотографии.
Только снова к нему этот страх вернулся, живой страх, он даже двигаться быстрее стал, дышать. Точно сила его какая гнала, с этой экскурсией, и заставляла с жадностью глядеть на каждую фотографию…
Пока, наконец, не увидел себя. Ну да, себя.
Он стоял, в немецкой форме, возле рва. Что творилось во рве, неважно. Снимок был любительский и увеличенный, но себя он узнал. Очень хорошо узнал. А потом к фотографии подошла Сарка, почти вплотную, и медленно прикрыла рот ладонью.
Кто-то спросил экскурсовода про нацистских преступников, оставшихся в живых. «Поиски продолжаются», — громко сказал экскурсовод. И что недавно одного из карателей нашли в Аргентине… или Бразилии… Василий уже не слушал. Он глядел на Сарку. А Сарка глядела на фотографию, боясь повернуть к нему окоченевшую шею.
Марк отвез их и притихших детей обратно; дети на полпути снова ожили и стали обсуждать Пурим. А они с Саркой молчали. Марк тоже почти ничего не говорил. Ругал себя, наверное, что повез стариков в такой музей. Жил он не в Назарете, а поблизости, в Афуле. В этой стране всё поблизости.
И наступила тьма. Сарка закончила свою молитву; он слышал, как она зашла в туалет, спустила воду, повозилась над раковиной.
Загасив сигарету, он поднялся с плетеного кресла и вернулся в комнату.
Сарка еще не спала, она сидела на кровати в белой ночной рубашке. Волосы ее были распущены.
Он подошел к ней и медленно поднял. Он сжимал ее, целовал ее щеки, лоб, губы, слабую шею, снова губы. Он вжимал ее в себя, гладил, а она молчала и задыхалась.
Так продолжалось долго.
Пора. Он быстро сжал пальцы.
Потом он осторожно опустил ее на кровать. Подумав, поднял туда ее ноги в пушистых тапках. Теперь она вся лежала на кровати, тихая, неподвижная и безопасная.
Он сделал еще несколько шагов, достал приготовленное заранее и быстро проглотил, закашлявшись. Он хотел лечь рядом с Саркой, но, не дойдя до кровати, упал с шумом на пол.
Стало совсем тихо. Только деряба, очнувшись и поклевав немного корма, тыркнул пару раз. И тоже замолк.
-
by Sabrina Jaszi and Ena Selimović
This translation arose from a chance meeting at the 2023 ASEEES conference in Philadelphia, where we encountered the poet and writer Suhbat Aflatuni—a founder of the Tashkent School of Russophone writers—as the soft-spoken scholar Evgeny Abdullaev.This chance meeting led to our first co-translation. (Our only other co-translation was with the third founding member of Turkoslavia, Mirgul Kali, when we translated Shakarim Qudaiberdiuly’s 1879 poem "Youth," written in Kazakh.)
We worked off of a shared document with two columns (one source text, one translation), often in the late hours of the night, when other deadlines and duties were met. The story’s momentum pushed us still more forward. It gave us great joy when the other person’s cursor appeared in the document. Translating it when we did, the eerie voice of a Cossack mercenary who emigrates to Israel seemed to echo and recast the omnipresent violence and genocide in Ukraine and Gaza. We were grateful to have the chance to collaborate with a living author, especially one so pleasing to work with and so thoughtful, being himself a translator.
The Tashkent School that Aflatuni co-founded in the first decade of Uzbek independence included poets who lived in Central Asia and as immigrants in Russia, but who wrote about Uzbekistan, asserting poetic difference within the Russian language. “The Mistle Thrush” reverberates with these poetic gestures, restlessly alighting in Ukraine, Russia, Belarus, Uzbekistan, and Israel. The words and phrases associated with these different places challenge the dominance of the Russian language in which the text is written—and challenged us as the text’s translators.Prominent among the story’s achievements is its appropriately gruesome dramatization of Russian-Jewish relations, which also absorbs some of the beats of Jewish—and Russian, and Russian-Jewish—humor along the way. We laughed and gasped and grew somber many times while translating it.
Suhbat Aflatuni (Evgeniy Abdullaev) is a writer, translator, and scholar born in Tashkent, Uzbekistan. He is the author of three books of poems and six novels. His poems and stories have been translated into English, French, Korean, and Polish. He serves on the editorial boards of the literary magazines Zvezda Vostoka (Tashkent) and Druzhba Narodov (Moscow). He lives in Tashkent.
The hot evening sun shone down on him and he squinted, clutched the chair’s slippery arms, and coughed again softly. To the west, beyond the hills, night had already fallen, and soon darkness would flood everything, including him, and the wicker chair, and the cough. And he’d disappear. Only the hoarse squawk from the room would remain, repeating the same, always on the same note—pleading, demanding, dear…
He was born in the year nineteen hundred and four, in a Cossack village whose name had changed so many times it had lost all meaning. He was the third of the surviving children.
He was born in nineteen hundred and four, and named Vasily.
His family had lived well enough, he remembered the bulging intelligent eyes of the cows and the dense sound of flies.
At thirteen, he was already a man. He was bony, with a thin mouth and an icy gray stare. He was no beauty, but what use did a Cossack have for looks? Here was his beauty—and he ran his finger along the blade of his father’s saber.
The Civil War chased him from his home. His father was shot, the eldest son died of illness, and the rest were scattered by war. He never found his mother—perhaps he should’ve looked harder. He didn’t.
He added three years to his age and already looked about twenty. The war brought him to Ukraine, where he rolled from one group to the next like a green apple picked before its time. He was happiest and hungriest with the anarchists, whom he joined near Nikolaev. Anarchism hardened his quiet hatred of people; this hatred, lodged within him since the village, now took ideological shape.
From the anarchists he rolled on to the Archangel Gang, who held the shtetls in icy terror. He didn’t share their hatred for Jews, but he enjoyed giving them a fright, and the khokhols, too, who for some reason he thought of as Jews, even though they prayed in the Orthodox way and kept icons in their homes. He treated religion with a youthful and caustic suspicion, and whenever anyone started in about it, he kicked his feet and spat in the grass.
Little by little, war and killing started to bore him. He was sick of breathing blood.
He despised people too much to take pleasure in their quick and unbeautiful death.
He stared at the corpses with a blank, even look. He was tired.
He had a ruddy, hairless face and a thick chin. From under his dirty hat a grayish yellow forelock protruded.
He smoked like everyone and swore like everyone. He smiled strangely at women, but more often he took what we wanted without a smile. Quickly and almost growling, like a young beast.
It happened in one of the shtetls. While the rest of the Archangels were doing their work, finishing off the last of the shtetl’s self-defense, he walked through the huts. They stood empty and dark—all the Jews had fled or hidden, and he, more for show than for pleasure, shot at the windows. Like a ball, he kicked a scrawny hen that had thrown itself under his feet, and was heading back to his people when… suddenly he noticed, or rather sensed, the darting female shadows. Two, no, three. They were running toward the mill, hiding behind bushes. One was limping badly.
Vasily whistled and chased after them. It was hard to run through the marshland and fog. Two got away. But he made up for it with the cripple, did he ever. His vision went pitch black.
The gang’s code required that he then shoot or strangle her.
But, having looked at her and wiped the spit off his lips, he didn’t. Not out of pity—devil knows why. Pulling on his damp pants, he ran to catch up with the others. And she stayed behind in the fog.
The next day he was wounded in a gunfight. This was his salvation. The Archangels left him with some trusted men; then, in the marshes, the gang was surrounded—some were shot and some drowned in the sludge. The Archangels’ batka himself was brought to Kyiv for judgment, and there, in the cellars, summarily taken out. Vasily was quickly escorted out by the trusted men so that misfortune would not invade their hut. They shoved some dry bread at him and kicked him out. And he went, staggering, through the night grass.
For two days he walked through the woods, subsisted on the occasional berry and tried, but failed, to eat bark.
And then he emerged, crawling out at that same shtetl. Death didn’t scare him, so long as he had something in his stomach. But the shtetl was empty, barren of people and life.
The Jewish woman recognized him and was going to scream. Vasily clamped his hand over her mouth and wheezed in her ear:
“Quiet… Will you be my wife?” he said, this last word in Ukrainian.
This was unexpected, not only to her—she froze—but to him, he’d had no such plan in mind. He froze too. Then he unclamped his hand, freed her mouth—she just stood there, breathing—and pressed his dry lips to it. And she, the cripple, responded to his tenderness. So hotly, that he saw black, as before.
Sighing, she pulled him to her; he buried his nose in her shoulder.
“Hey… What do they call you?” was all he said.
Sarka turned out to be bad-tempered and nagging. Like a Cossack woman, but even worse. Vasily lay sick with a fever, listening to Sarka spin her long rants.
“A Russian husband,” Sarka rasped, mixing Russian and Ukrainian, “should be healthy, strong, like a trotter. How’d I get stuck with such a weakling, huh?”
“I’ll get better—and strangle you, bitch!” Vasily would answer from where he was lying, on the stove.
“Oh no, I’m shaking… Here, drink this!”
Vasily obediently drank.
“What’d you put in the water?” he asked, on reflection.
“What could I have put in it—dust? The house is empty! Other people have real husbands, their homes have everything—this, and that—but all he can do is get sick…”
Liar! Vasily thought, wiping away the sweat that followed the drink. She poisoned me. Or spat in it. The witch…
Vasily got better, but didn’t strangle his wife. He beat her once, but not badly, just so she’d know.
In twenty-six, Vasily went to work in the city, but quickly grew exhausted and fell ill. As soon as he got better, he brought Sarka, already with a belly, carrying their second.
In all, she bore him three. The first, Ignat, took after Vasily and died in childhood; the other two were little dark things who, like Sarka, clung tightly to this life. Mark and Rimma—it was Sarka who came up with the names. Vasily waved it off: he was indifferent to the children anyway. He felt cramped living in town; the hordes of people running around made him nauseous. He quickly tired of his job, slammed the door, and left, but Sarka wouldn’t let him rest, and pushed him, circling him like a wasp, driving him to find more work.
She herself learned to sew and became a dressmaker; she was visited by women as noisy as her; there were fabric scraps all over their room and buttons floating in the soup. From the births, Sarka’s hips widened and she became energetic; everything stirred and crackled around her from this energy, but little got done. She cooked soups, cloudy as soapy water, that she began referring to as consomé. She tormented Vasily but at night lay her head on his stomach and cried. She smelled of kerosene, kitchen ash, and the soap she used to mark fabric. But with the years he stopped noticing the smells, stopped being irritated—or pleased—by them.
The few women he saw occasionally, on and off, quickly lost steam under him and turned away, showing him their damp backs and the welts from their bustgalters. He never learned this urban word and confused it with “bartender,” which, even after years of city life he pronounced “bathtender,” or some other way that made the women quietly choke with laughter. They didn’t do this to his face, afraid of his dead stare.
But Sarka wasn’t like that: she had her ways. She knew when to rant and when to shut up. And when—to nestle up to him, disappear under him, comfort him. And he held onto her tooth and nail, as though scared to be all alone with this world, with these people and these stupid women, who were incapable of understanding anything. On his own with this hatred, which, if it could spill from his eyes, would burn the whole world, like acid.
He hated Sarka, too, but differently, from the weight of his love. And all her relatives, who would take over their room and trestle bed and make him listen to long conversations in their language. His own distant relatives came through a few times, too, and that was even worse.
Gradually, he got used to Sarka’s loud-mouthed relatives, to other swarthy people, who flitted about more and more, and his anger toward them became faint and familiar, like the pain of a wound brought on by weather. He even amused himself by spotting names like theirs in the newspapers and on the radio, and when he was unsure, he asked Sarka. The kids went to school, and in the evenings showed him their good grades.
And some things he actually came to love. He loved the shooting gallery in the city park where people lined up for a turn, but he, an experienced shooter, was allowed to go first. He loved the Black Sea, where he brought the children a few times for their health; loved its desolate beaches and the glistening corpses of jellyfish. Loved the mistle thrush that lived on their windowsill in a cramped cage. He himself had gone out for it, a fallen bird, and settled it there to the children’s delight and Sarka’s dissatisfaction; he fed it, cleaned its cage, and listened to the merry sounds it made.
They got hold of one more room when, conveniently, their neighbor in the communal apartment was put in prison. He, Vasily, was also taken in once, not for political reasons, just a minor work offense, but he was excused—detained and let go. It just so happened the investigator’s last name was also Rubenstein… Life crept, creakingly, along…
Occasionally, always at night, something icy and incomprehensible rolled over him and he remembered the Civil War and those killed; he didn’t fear the dead, but among the living someone might meet and recognize him… And he broke into a cold sweat, wheezed, and woke Sarka, and she understood everything and merely whispered, “not now…” He looked at the prostrate Sarka, glowing in the darkness, and thought even she might betray him, sell him out, or poison him… but he knew she couldn’t. And he buried himself in her, ashamed of this dark happiness and weakness.
He’d worked for the last few years in trade, where Sarka’s relatives had connections, he worked with no spark, but nor did he steal—not so much out of honesty, as from lack of imagination and disdain for everything. At thirty-five he was almost bald. And then the war began.
He was called up. He managed to pack Sarka and the children into a crowded railway car and went off to fight, planning to surrender himself at the first occasion. An occasion quickly presented itself.
Then came the German camp, which he also got out of quickly. The new regime needed people like him. Calm executioners with a cold glint in their eyes.
He started killing again, calmly and a bit wearily; without the hysteria of the younger men. They killed insatiably, senselessly, like they’d sold their souls to the devil. His own he’d never sold. He wasn’t even sure he had one. He served in Belarus.
He despised the Germans for their weakness, tidiness, and upturned noses and, given free rein, would have killed them, as he was now killing Jews, Belarusians, and whoever else they ordered; the dead had no ethnicity for him. On moonlit nights his thoughts sometimes turned to the past and he remembered the cage with the mistle thrush and its bitter smell, remembered Sarka’s warm hands. He carried a photograph of her and the children, sewn into his German greatcoat.
He had women, never for long, quickly forgotten, not quite right. Though some were young, and lookers. Afterwards he felt like spitting, so he smoked and spat. Had Sarka put a spell on him—was that it? Maybe she had… And he missed her.
Halfway through the war, he lost steam. All his anger and pain, accumulating since the Civil War, was spent. He shot rounds and lit fires half-heartedly. And he sensed that the whole German ordung was short-lived, he needed to think, think. So he smoked and thought and choked coughing. Nothing came to mind.
He was saved, as before, by an injury, his foot was ripped off. Must have been born under a lucky star. His uniform, documents, all burned, all went up in smoke.
In forty-five, on crutches, he arrived in Tashkent.
Sarka ran up to him, thin, yellow, and limping, looking even worse than before. He held her and nearly howled from joy. Grown-up, his children Mark and Rimma danced around them. He hugged them too.
Sarka wanted to go back to Ukraine, but he said no.
She looked at him with her big owlish eyes:
“What—you want to live your whole life in Tashkent?”
“Yes,” he said and gave Sarka a look that made her shut up and bristle, like she was about to cry, but she started cleaning the floor instead.
“Other people live like human beings,” she whispered hoarsely at night, “everything’s spinning, we’ve had it up to here with this traveling caravan, we’re all dreaming of home...”
The next day Sarka had a bruise on her arm. “I bumped it on a chair,” she told the children and treated it with cucumber peel.
And so they went on living in Tashkent. He was given a prosthesis.
For a while he lay around the hospital, until Sarka brought him home and nursed him back to health. Or not so much nursed as nagged until he boiled over, left his rumpled bed, and returned to life.
He took up sleepy jobs in one place, then another; he wore someone else’s Medal “of Valor,” a gray, heavy, round thing he chanced upon at the market, which everyone there called the “bazaar.” With time, he also began to call it the “bazaar,” and instead of “going to market,” he said, “doing the bazaar.”
The climate suited him better and he coughed less. But he missed the sea and the mistle thrush. The children, wanting to cheer him up, caught some kind of local songbird and brought it home on his birthday with a cage, but he just scolded them.
Sarka kept chirring away at her “Zinger,” sewing for him, the children, and the noisy women that visited, striking different poses in front of the mirror. The children finished their studies at school, Mark applied for college in Moscow—and got in, to Vasily’s sullen amazement and Sarka’s utter delight.
When, under Stalin, they began to put pressure on the Jews, he didn’t like it.
He wasn’t at all happy with the doings of the government, and when it came to the Jews, with whom his life was so painfully and tightly bound, he had his own law. He alone, not the whistles of the authorities, would decide whether he loved or loathed them, or loved and loathed them simultaneously…
In fact, he nearly went after a co-worker who started bad-mouthing the Jews in front of him. And he would’ve given him a good beating had the guy, feeling him watching, not backed off:
“What’s with you—uh? Huh?”
“Nothing,” Vasily answered, unclenching his fist.
Sarka sensed something. One time she began to cry, resting her head on her hunchbacked “Zinger.”
“You scare me,” she told him another time while fitting his shirt.
Over the years his cheeks became sunken, while his eyes, on the contrary, began to bulge, as though from thyroid disease, which, thankfully, he didn’t have.
The older he got, the more his appetite for life grew. Every morning he doused himself with cold water; the drops slid cheerfully down his strong, sinewy body. He grew to like kefir in green glass bottles. Smoking was the only thing he couldn’t give up. A thirst for life rose in him like dough under a cloth. He was afraid.
He was afraid that this life—dark and doleful with its dark and doleful people, pushing him on trams or in lines—would be seized and taken from him. That he’d be recognized. That he’d be tried. That they’d stand him up, head against the cold wall. He shook his head, chasing these thoughts away, and clenched his teeth. His teeth, incidentally, except two knocked out in childhood, were intact. Not so for Sarka who’d barely left the dreadful dentist’s chair these last years.
And then it happened. He hadn’t even wanted to go to the hospital that time, Sarka had dragged him. Some relative… “So what if we’re not close, he has no other kin...” He trudged along; and there in the hospital bed lay this relative of hers who’d had a stroke. Lay there looking at him. And Vasily, approaching, looked back. As they say in books, “their eyes met.” In such a way that Vasily’s pupils dilated and the man bellowed and shook… Good thing speech hadn’t returned after the stroke, or movement, the man would have exposed him there and then. And Sarka froze, not understanding.
“Must’ve confused me with someone,” he told her. “What’re you staring at? Let’s get home!”
The whole night he smoked and coughed. He thought about how to get rid of the man who remembered him from the business in Belarus, and whom he also remembered. In her sleep Sarka felt his cough and the smell of cigarettes, but kept quiet. Even in her sleep, she understood it wasn’t the time. That crippled woman understood everything.
By morning a plan had formed in his bald skull… But there it stayed. Because at nine, when he was dozing, fully clothed, the hospital called. Yes, that night. Heart failure. Come and get him.
“Aren’t you the happy one,” Sarka said, glancing at him as she quickly fixed her hair at the mirror.
“Had a nice dream,” he said.
And not waiting for her to finish fussing with her hair, he threw her on the floor. The beast, jumping for joy within him, needed to get out.
Unexpectedly, he grew to love his grandchildren. Rimma in Tashkent married her Guralnik and Mark, in Moscow, married a Russian, who, Vasily learned at the wedding, would have been а Ginzburg had she taken her father’s name. Again, Vasily waved it off. He’d made peace with the fact that his Cossack seed had fallen in this slushy, yet fertile soil; he’d thrown it there himself. And when the grandchildren came along, he stopped thinking about it altogether. They crawled all over him, and he showed them his prosthesis and let them touch it and play with his medal, the one for valor. Mark brought his two from Moscow for the summer, for the fruit; while Rimma’s two, and then four, were always at hand. She’d run over: “Can I drop them off with you, Pop?” “Sure.” They lived nearby.
After the earthquake their place was torn down and they were given an apartment in Chilonzar—for him, as an invalid, on the ground floor. They bought a television.
But Sarka… Outwardly, everything seemed fine, from afar or through the eyes of strangers. She kept sewing, although she began to complain about her vision and shaky hands. She busied herself with the grandchildren, taught them how to sew and recite Shevchenko, and she sang them “The green sea is playing…” in Ukrainian. She got into books, read them, tried to pull Vasily in. But there were days when she would get up and start cooking, then suddenly leave the stove and call Rimma: “Rimma, come finish this, I can’t…” And she’d shut herself alone in the dark. That was before the diagnosis.
And one time she went to the cemetery, Botkinskoye, where one of her friends was being buried. Who knew what happened there—maybe sunstroke—but she disappeared into the cemetery church, and like that, she was gone. Rimma called home: Where’s Mom? The customers are going nuts… While Sarka stood in the church, crying. She was baptized there.
Rimma confronted Sarka: “Mom, have you completely lost your mind?”
Nicely, of course.
Meanwhile, Vasily kept quiet. He already knew about the diagnosis. The children found out a little later.
This, incidentally, sped things along. There’s medicine there, it’ll save her. But the main thing, of course, wasn’t Sarka or her diagnosis; that was just the side dish. They were all simply itching to go. Mark was the ringleader: as a physicist he was drawn there—he’d run out of prospects. And Lena, with the father named Ginzburg, was also on board. Rimma made her arguments: Think of the children. There they’ll have this and that. What’ve they got here?... So Sarka’s tumor went into the collective jar. Plus, as everyone thought: what would they, two old people, do without children or grandchildren? They were both in their seventies already.
Sarka, incidentally, wasn’t particularly drawn to the land of her ancestors.
“What homeland is it to me? This is my homeland, I’ll die here.”
“Yeah, Mom, and real soon,” Rimma broke in.
Her tongue was just as sharp as Sarka’s had been in her youth.
“They’ve got medicine here, you know,” Sarka said.
Here, a loud laugh came from Rimma’s second husband, a critical-care doctor… The conversations were long, loud, and meandering. Sarka fought back a little, and then gave up. She thought Vasily would support her, uttering his firm Cossack “no.” But Vasily… he was actually willing to go wherever. Anywhere away from this place, where he woke at night under a blanket, damp and cold from fear. Israel? Sure, even Israel would be better. And from the conversations he gathered that Israel wouldn’t be their final destination—America or Canada lay ahead, which suited him even better, though he didn’t let on. He’d grab one of the grandkids and go out for a walk.
Meanwhile Sarka prayed at night, a habit she’d taken up. Sometimes he fell asleep to this, sometimes he covered his head with his pillow… But it reached him even so.
They’d been living in Nazareth for over a year.
What’s there to say? Obviously the food was first-rate. And the medicine. Almost immediately, Sarka had surgery while he waited in the hospital courtyard, surrounded by foreign voices and trying to warm his hands. They were lucky, it went well. Lucky…
The kids drove them around the country, showed them this and that. The Wailing Wall. The sea. He marked his presence with a swim.
And his fear left him. But without this fear he struggled. He’d grown used to living with it, you see, like his prosthesis. And without his fear, only emptiness remained. Such emptiness that, even banging his head against it, every wall was a Wailing Wall to him. Only without the wailing; where once he’d harbored hatred, he now had this emptiness, and weakness. He got a new prosthesis there, incidentally, more comfortable. Could dance the Hopak.
Sarka sensed something and would look into his eyes sometimes. Even the children sensed it, though they were wrapped up in their own lives. Still strong and healthy, dousing himself with water, but his eyes were empty. Like someone had sucked the life from them with a straw.
The children threw a party for their fiftieth anniversary, prepared all sorts of things. Started asking at the table how they met, how they fell in love. Sarka came up with some story, her tongue could always spin fairytales. But he kept quiet.
Only one of the gifts brought him any joy—a mistle thrush. “Chirp-chirp…” Life became livelier, but not for long; the emptiness returns, especially at night. He smokes in his wicker chair on the balcony, while Sarka wails her prayers in the bedroom, and the mistle thrush chirps. A postcard on the wall: “Greetings from the Holy Land.”
So there they were. The kids planned yet another excursion. He didn’t want to go, sick of excursions and this country, in general. But Sarka dragged him: come on, a change of pace, other people live like human beings, go on trips, learn Hebrew, while we’re holed up here all alone... Her old song.
So they went.
Mark at the wheel, a couple of the grandkids, and he and Sarka. The kids were talking about their recent Purim. They arrived in Jerusalem. Sarka ran straight to the Church of the Holy Sepulchre, and then the tour…
They were driven to Yad Vashem. To the Yad Vashem museum.
The name meant nothing to him, or it would’ve been a “no.” He would have sat in front of the museum on a bench and breathed the air, while they trekked around their museum.
Well, he didn’t know. And no one warned him what the museum was about.
But fine. He’d been to museums before. And he actually became curious to see something about the Holocaust. A wicked curiosity burned inside him, although he should have left right that instant. Gone and sat on a bench and let them look at those photographs.
Only his fear had returned, an animating fear, and his pace quickened, his breath. Like some force was urging him through the museum and making him look greedily at each photograph…
Until, finally, he saw himself. Yes, it was him.
He was standing in a German uniform, next to an open pit. What was going on in the pit didn’t matter. The photograph was amateurish and enlarged, but he recognized himself. That was him alright. And then Sarka approached the photo, very close, and slowly covered her mouth with her hand.
Someone asked the guide about Nazi perpetrators who’d survived. “The search continues,” the guide said loudly. Recently they found one in Argentina… or Brazil… Vasily had stopped listening. He looked at Sarka. And Sarka looked at the photograph, afraid to turn her stiff neck in his direction.
The children were quiet by the time Mark drove them all back; halfway home, they perked up and began talking about Purim again. But he and Sarka were silent. Mark didn’t say much either. Probably cursing himself for taking the old folks to that museum. He didn’t live in Nazareth, but nearby, in Afula. In this country, everything was nearby.
And darkness fell. Sarka finished her prayers; he heard her go into the bathroom, flush the toilet, and putter at the sink.
Putting out his cigarette, he got up from the wicker chair and returned to their room.
Sarka wasn’t asleep yet, she was sitting on the bed in a white nightgown. Her hair was loose.
He walked over and slowly lifted her. He clutched her, kissed her cheeks, her forehead, her lips, her slack neck, and then her lips again. He pressed her to him, stroked her, and she was silent and breathless.
This went on for a long time.
The moment came. He tightened his grip.
After, he gently lowered her onto the bed. He thought a minute, then lifted up her feet in their fluffy slippers. Now she lay there, quiet, still, and safe.
He took a few more steps, got what he’d prepared, and quickly swallowed it, coughing. He wanted to lie down next to Sarka, but he didn’t make it and fell with a thud to the floor.
The room was very quiet. Only the mistle thrush, waking up and pecking at a bit of food, chirped once or twice. Then it too fell silent.